— Здравствуй, Фархад, — сказал я.
— Здравствуй, — ответил старый ятаган. — Только я — не Фархад. Я — Дикое Лезвие. Ты не боишься?
— Нет. Я тоже Дикое лезвие. Чего мне бояться?
— Времени. Когда слишком долго Беседуешь со временем, оно начинает притворяться рекой. Ты плывешь по нему и думаешь о прошлом, а оно становится настоящим; ты думаешь о будущем, а оно тоже становится настоящим или вообще не наступает никогда, и ты плывешь сперва как Дикое Лезвие, потом как ятаган Фархад, потом ты плывешь большой-большой, как ятаган Фархад иль-Рахш фарр-ла-Кабир, а после, неожиданно, время перестает притворяться, и ты пропускаешь удар, и отныне ты — никто, и можешь стать кем угодно…
Я молчал.
— Мы теперь с тобой больше, чем братья, Единорог… нас сжимала одна и та же рука. Я помню его, Придатка Абу-т-Тайиба аль-Мутанабби, я помню его, несмотря на то, что время убаюкивает меня… Я помню те дни, когда мы, Дикие Лезвия, становились Блистающими. Это были хорошие дни, это были плохие дни, и бой превращался в искусство, а истина Батин была брошена под ноги Прошлым богам, и Дзюттэ тогда не звался Обломком — нет, те клинки, что упрямо не хотели забывать вкус крови, звали его Кабирским Палачом, потому что не один из них хрустнул в его объятиях… а шутом он стал позже, гораздо позже, когда уже можно было шутить.
Я молчал.
— Сейчас мы простимся, Единорог. Время подобно реке, время подобно сну, а твой сон сейчас закончится, и скоро, очень скоро ты окажешься клинком к клинку с Шулмой, с началом, с прошлым, пробравшимся в настоящее… не забывай, Единорог, что прошлые дни — это плохие дни, но это и хорошие дни, а время подобно не только реке и сну, оно еще подобно Блистающему…
Порыв ветра, пахнущего гарью, сбросил покрывало с колыбели, и я увидел Кабир, Мэйлань, Харзу, желтую Сузу, Белые горы Сафед-Кух, пески Кулхан, перевал Фурраш, дорогу Барра… я увидел младенца, ожидающего невесть чего, я увидел спящего младенца, над которым лежали двое Блистающих, два меча — старый ятаган Фархад и я, Мэйланьский Единорог…
А на ждущий мир падала тень, словно сверху над колыбелью была распростерта рука в латной перчатке.
— Ильхан мохасту Мунир-суи ояд-хаме! — прозвенел Фархад иль-Рахш.
— Во имя клинков Мунира зову руку аль-Мутанабби! — отозвался я.
И рука над миром-младенцем сжалась в кулак.
…Я-Чэн вышел вперед и замер перед напряженно ожидавшей Шулмой.
Шулмусы-люди, десятка три с небольшим, половина из них серьезно ранена, но руки связаны у всех, и лица нарочито бесстрастны, слишком бесстрастны, чтобы это было правдой, а в темно-карих глазах — и вовсе не черных, и не таких узких, как показалось вначале — проступало сперва любопытство, после стояли гордость и стремление, что называется, сохранить лицо, а уже потом из-за плеча гордости стыдливо выглядывал страх.
Злоба? Ненависть?
Нет. Этого, как ни странно, не было.
И Дикие Лезвия Шулмы — добрая сотня ножей, сабель, копий, коротких угрюмых топоров и булав, два прямых меча, отчетливо узких и обоюдоострых («Родня!» — усмешливо подумал я), и все они еле слышно перешептывались между собой, искоса разглядывая меня и других Блистающих.
— Кто ж этакое добро-то ковал? — послышался сзади приглушенный рык Железнолапого. — Руки б тому умельцу повыдергать… а потом вставить куда надо, да не туда, где было!..
Гердан Шипастый Молчун только гулко ударил оземь, показывая, что сделал бы он с тем незадачливым Повитухой, попадись он ему.
Лишь сейчас я со всей ясностью увидел, что разница между Чэном и рыжеусым пленником-шулмусом невелика, но разница между любым Блистающим и Диким Лезвием, порождением степных кузниц…
Это даже трудно было назвать разницей. Да, они неплохо годились для того, чтобы портить Придатков, но за Блистающими стоял многовековой опыт мастеров-Повитух эмирата, их отточенное кузнечное мастерство, и в этом гордый Масуд и мудрый Мунир были едины.
Любой Блистающий, невесть какими путями попавший в Шулму, должен был казаться тамошним Диким Лезвиям чуть ли не божеством, родным сыном Небесного Молота, питомцем Нюринги или как там они это называли! Не его Придаток, чудом выбравшийся из Кулхана — несчастное, изможденное существо, еле держащееся на ногах и умоляющее о глотке воды — а именно Блистающий, которому нипочем переход через любые, пусть даже очень плохие пески!
А ведь так оно, пожалуй, и было, Единорог… так оно и было, и заблудший Блистающий был ожившим стихом аль-Мутанабби, и восхищенные Дикие Лезвия помещали пришельца в племенной шатер, их гордость и славу, клали его на почетную кошму в обществе себе подобных, как святыню на алтарь… и выпускали в круг не когда-нибудь, а во время большого тоя! Что равнозначно турниру в Кабире! Ну а когда божественный гость неожиданно для всех демонстрировал свое неумение пролить кровь…
«Чэн, — беззвучно воззвал я, — как назовут люди кого-то, кто выдает себя за божество… ну, к примеру, за божество Грома, не умея при этом вызвать грозу?»
«Лжецом, — пришел неслышный ответ. — Самозванцем.»
«А если этот кто-то во всем остальном подобен божеству, и люди не бывают столь могучими и прекрасными?!»
«Тогда — демоном-лжецом. Демоном, принявшим облик божества.»
«Ты понял, что я хочу сказать?»
«Да. Я понял.»
…Да. Он понял. Чэн-Я понял, что для Диких Лезвий Шулмы любой Блистающий, не умеющий убивать — как для людей человек, не умеющий дышать, но тем не менее живой — был демоном-лжецом, оборотнем, Тусклым, кошмаром, неестественной нежитью… Сломать его! Утопить его! В священный водоем его, под опеку Желтого бога Мо!..