Асахиро смягчился — что, правда, почти никак не проявилось, за исключением некоторого потепления во взгляде.
— Нет, Чэн, она не рабыня. Рабыню-давини изгнали бы просто так, без ничего, а у Хамиджи — лошадь, шатер, вьюка не то два, не то три… Так что, как ни крути — была принята в племя!
И он многозначительно прищелкнул пальцами — дальше, мол, сам догадывайся!
Что уж тут догадываться… Раз была принята в племя — значит, наверняка стояла в круге племенном, значит, на руках ее кровь какого-то бедняги-шулмуса — верней, не на руках, а на Блистающем, которого с ней нет. Почему? Ну, в шатер, наверное, обратно положили, на пунцовую кошму. Не давать же такого замечательного Блистающего — или как там его по-шулмусски назвали — девушке, чей рассудок оседлал голодный дэв!
— А мне она не понравилась, — ни с того ни с сего заявил с плеча Асахиро большой Но-дачи, задумчиво поблескивая. — Мы когда сюда шли, она меня пальцем трогала. Три раза.
Я-Единорог невольно улыбнулся.
— Ну и что? — спросил Единорог-Я.
— Да ничего… Пальцы у нее холодные.
…Вечер.
Я в одиночестве — впрочем, со мной Единорог и Обломок, не меньше меня вымотавшиеся за день, так что я в относительном одиночестве сижу у костра, чувствуя, как звенящий угар последней недели постепенно проходит, а Шулма остается, и Джамуха остается, и много чего остается, и надо что-то со всем этим делать, а я тут сижу…
Шагах в двадцати от меня Матушка Ци обихаживает Хамиджу-давини, пытаясь не то разговорить бедную дурочку, не то окружить чисто женской заботой-жалостью, но Хамиджа спрятана сама в себе, как меч в ножнах, она бесстрастно глядит перед собой а потом внезапно встает и куда-то уходит.
Ну и пусть себе уходит…
Оглянулась. Отблески пламени упали на ее лицо, и лицо показалось мне на удивление живым и разумным, и даже озабоченным — но тени сложились в еще одну маску, и еще одну, затем Хамиджа ушла, а я забыл о ней, о ее лице и пляске огня.
— Дозволит ли Асмохат-та поговорить с ним? — слышится у меня за спиной вкрадчивый хрипловатый голос.
— Дозволит, дозволит, — отнюдь не радушно бурчу я, поворачиваясь.
И вижу пред собой Неправильного Шамана. Ох, и не хочется мне с ним сейчас говорить! — впрочем, шаман тут не виноват. И говорить придется — раз сам подошел, значит, не отвяжется, да и я же дозволил, никто за язык не тянул.
А ведь мог бы и не дозволять, на правах Асмохат-та…
Я хлопаю по неизвестно чьей кошме рядом с собой.
— Садись, шаман. Говорить будем. Семь дней молчали — теперь, похоже, пора.
Куш-тэнгри еле заметно кивает и легко опускается на предложенное место под перезвон своих побрякушек.
— Ты прав, Асмохат-та. Пора говорить. Раньше нельзя было — ты и слушать бы не стал. Сейчас — станешь.
Да уж стану…
— Ну и о чем мы будем говорить, мудрый Куш-тэнгри?
— О тебе. О людях твоих. О живых ваших мечах (Я-Единорог внутренне вздрагиваю: как он догадался? Или ему кто-то сказал?..). О шаманах Ур-калахая Безликого. Обо мне — тоже. О том, как нас учат. О том, как вас учат. О многом говорить будем.
— И как вас учат? — для порядка интересуюсь я.
Куш-тэнгри пропускает мой вопрос мимо ушей. Во всяком случае, мне так кажется.
— Когда рождается мальчик, Асмохат-та, то его показывают шаманам Ултая-целителя. Есть у ребенка шесть дюжин тайных признаков — быть ему шаманом. А найдут семь дюжин — быть ребенку слугой Безликого. Заберут его от матери, сюда принесут и с двух лет учить станут.
Смотреть научат — чтоб глаз не уставал. Видеть научат — чтоб замечал, что надо. Меня самого старый шаман Хум-Тэнгэ учил. «Обернись, — говорит, — и смотри. Что видишь?» «Табун вижу», — отвечаю. «А теперь закрой глаза. Сколько лошадей в табуне?» Ну, я ответил. Правильно ответил. Полторы дюжины и еще две. «А мастей каких?» Я ответил. «Сколько кобыл, сколько жеребцов?» И так все время. А собьешься — поначалу, пока до груди ему не дорос, кнутом бил. Больно, а обидно — вдвойне. Как дорос до груди — перестал меня бить Хум-Тэнгэ. Но, бывало, так посмотрит, что уж лучше кнутом бы вытянул…
Дышать учил. Стоять учил. Камни ловить учил. Как с голыми руками от волка отбиться учил. После травам учить стал. Чтоб наощупь чуял — где живая трава, где мертвая, где злая, где добрая. Ну а позже, когда мне все это передал — стал другому учить. Людям в глаза смотреть, душу их видеть, мысли их трогать, тело взглядом вязать; людское вчера и завтра — прозревать.
Старый был Хум-Тэнгэ. Перед смертью сказал: «Хорошим шаманом будешь, Куш-тэнгри. Знаю. Потому как сам учил. А я — хороший шаман. Был. Все, что знал — тебе передал. Теперь последнее отдаю. Не бойся мира. Не жалей мира. Не живи в этом мире, как звери живут — опасаясь его потерять. Безликий Ур-калахай не один это мир создал. И другие — есть. Я знаю. Я два раза видел. Деревья странные. Люди в ненашей одежде. Небо — чужое. Не наш мир. Не тот, что за горами. Не тот, что за Кулханом. Тот, что за поворотом пути шамана. Я — видел. Смотри на наш мир. Ищи — другие. Зачем — не знаю. Может, ты узнаешь. Но сперва — найди.»
И умер.
Великий шаман был Хум-Тэнгэ. Сейчас ни одного такого нет…
Куш-тэнгри вздыхает и молчит, глядя в огонь — и мне кажется, что языки пламени робеют и успокаиваются под черным взглядом шамана.
Я тоже молчу.
Некоторое время.
— Ты раньше никому это не рассказывал, Куш-тэнгри.
Я не спрашивал.
Я утверждал.
— Никому, — соглашается Неправильный Шаман.
— Тогда почему мне рассказал?
— Попробуй сам догадаться.
— Я догадываюсь. Но лучше расскажи ты.
— Хорошо. Все эти дни я на тебя и на людей твоих смотрел. На ваши Беседы (это слово Куш-тэнгри выговорил по-кабирски); на то, как и чему вы ориджитов учите; как кузнец ваш железо кует; как клинки ваши живые друг с другом играют. Ты, Асмохат-та, когда мне его кинул, — шаман кивнул на Обломка, встревоженно выглядывавшего у меня из-за пояса и внимательно слушавшего все, что переводил Единорог, — я его жизнь под рукой почувствовал. Жизнью он мне ладонь обжег. Не как сабля шулмусская. Не как трава. Не как зверь. Как человек. И потом, когда мы прошлое смотрели… Тогда — не понял я. Испугался. Теперь — понял. Его это прошлое было.